Моя мама Хенны родилась в Гетеборге, Швеция. Мой папа Оскар родился в Минске, СССР. Мой дедушка родился в Таре, Российская империя (это же еще в 1917 году было). Это моя история, моя семья – мне всегда именно эта часть была сложной, никогда не знала, кто я по национальности. Я родилась в Копенгагене, Дания, но мы уехали из той страны, когда мне было около года. (По-датски я ни слова говорить не могу, и больше, то есть после своего рождения, там не была. Поэтому и считаю, что она не может быть моей родиной.) Я выросла, путешествуя. И, кажется, что поэтому и сейчас живу, путешествуя. Отчасти мне это нравится: я люблю дорогу, люблю быть в движении. Мой папа тоже любит дорогу, он объездил всю Европу по всем ее дорогам, работал скрипачом чуть ли не в каждой ее стране – он долго домой не возвращался. Когда же вернулся домой, все рухнуло. Иногда я ему завидую; у него было дом, в который можно было вернуться. У меня же нет дома. Мои родители живут где-то, но я не знаю где, и не думаю, что они – мой дом. Мир является моим домом. Но где это место? Ведь же, где-то оно должно быть? Я еще не знаю; может быть, не хочу знать.
Я была очень молодая, когда родила свою дочь. Мы звали ее Мария. Это было 14 февраля в 1986 году в Нью-Йорке. Я была молодая, когда забеременела. Может быть, сейчас честно могу признаться, что я была лишь ребенком, когда забеременела. Мне было 15; я родила Марию две недели после своего 16 дня рождения. Моя мама была на год меня младше, когда родила меня, и ей не казалось странным, что я родила ребенка, будучи подростком. Сначала и мне это не казалось странным. А сейчас, несомненно, поскольку жизнь изменилась, и я больше не живу в том мире, в котором выросла, я понимаю, что это было странным. Кажется, что рождение Марии было началом самых тяжелых времен моей жизни.»
Фредрика поднимала глаза со страниц время от времени, когда читала, будто хотела проверять, что настоящий мир вокруг нее все еще существовал. Она хотела убедиться в том, что действительность все же оставалась в самолете, что она все летела в Москву в 2008 году, а не путешествовала где-то по Европе в 70-ие годы. Казалось ей, что, читая слова Эльвы, она видела перед собой все то, что там было написано, что она тоже все это пережила вместе с ней когда-то, что это была их жизнь, а не только ее. В записках было то, что она уже знала о ее жизни от Эльтона, но было еще и то, чего Эльтон ей не говорил. Чего он не мог ей рассказывать, то, чего он, наверняка, сам не знал. Эльва не только подробно описала свое детство, как она впервые сыграла концерт на пианино в Варшаве в 5 лет, и как она училась в разных школах в разных странах и все время пыталась понимать окружающий мир и своих родителей, но и писала о людях, которых Фредрика знала только заочно. Но Эльва писала о них так, словно разрешила ей знать их на самом деле. Там были все – Оскар, Хенны, Оливия, Эльвис, Федор, Мария и Эльтон. Она много писала про Эльтона, и каждое новое слово про него противоречило последнему. Эльтон был то его лучшим другом, с которым она играла какие-то нелепые игры «в Святого Павла», как она сама это называла, но что она под этим имела в виду, Фредрике было не понять. То он был отцом ее дочери, который все время был пьян и вел себя по-детски безответственно, и либо кричал на нее, либо ругал ее, либо просто уходил, хлопья дверью. Да, по этим запискам можно было порой рассердиться на Эльтона, временами даже его возненавидеть. А были и другие моменты в записках – когда он был и милым, и добрым, и кротким, и нежным, когда они разговаривали вдвоем поздно ночью, сидя на подоконнике вместе в своей комнате, беседуя о поэзии или о музыке, пока Мария спала. Фредрика стала завидовать их близости – такой интимности у нее в жизни ни с кем никогда не было. Никогда она не имела такого мужчины в своей жизни, который бы так сидел с ней, ласкал ее так, как Эльтон ласкал Эльву, и читал бы ей свои стихи, и мечтал бы с ней о будущем, казавшемся вечным… В своих записках Эльва много писала про Оливию, про все раза, когда она пыталась совершить самоубийство. Последний – успешный – раз произвел на Фредрику сильнейшее впечатление:
«20 ноября 1987 года Оливия вошла в гостиную, и немножко послушала меня, пока я играла на пианино для Марии и Федора. Федор сидел и дремал на диване, и Мария лежала в его руках с полузакрытыми глазами, когда моя тетя села рядом со мной перед пианино. Ее руки оказались рядом с моими на клавишах. Мы стали играть в четыре руки. Она мне улыбнулась в последний раз.
«Я не знала, что ты умеешь играть на пианино,» сказала я.
«Многого не знаешь,» сказала она, «еще.»
Через полчаса она встала со стула.
«Разреши мне,» прошептала она мне на ухо.
Она покинула гостиную, а я не повернулась за ней – я разрешила ей уйти. Я лишь видела, как она открыла дверь в подвал и начала спуститься по лестнице. Потом я ее больше не видела. Я играла и играла, всю комнату разбила музыкой. Федор проснулся и Мария заплакала. Но я не перестала играть. Федор мне прокричал, чтобы я остановилась, но я не остановилась. Он что-то хотел говорить мне, что-то кричал, но я не слушала его, я только играла. Он сдался, наконец, взял Марию и вышел с ней из комнаты. Я играла час, может быть, два. Я не помню. Я помню лишь музыку, что она была повсюду, не только в гостиной, но и во всем нашем доме. Музыка прощалась в тот вечер в Нью-Йорке – вечер, который для большинства людей был просто обыкновенным, а стал – для некоторых – последним.
Встав со стула, я покинула пианино и спустилась в подвал. Сначала прошла через первую комнату, потом открыла дверь во вторую – на полу лежал стул. Я подняла глаза. С потолка она висела. Оливия.
Она была мервтой.
Я не знаю, сколько времени я там стояла, может быть, очень долго до того, как услышала шаги по лестнице. Кто-то приближался.
«Эльва!» прокричал кто-то в соседней комнате.
Кто-то вошел в комнату, где я была, но не остановился, словно окаменевшим по середине комнаты, как я, а просто вздохнул. Будто от облегчения.
«Очень редко женщины так совершают самоубийство,» сказал голос.
Узнав голос Федора, я быстро повернулась. Федор стоял в трусах, одной рукой чесал себе в бороду, другой зажег сигарету. Он потянул мне одну, и я автоматично ее взяла.
«Эльтон тебя ищет,» сказал он. «Мария плачет и плачет, а он совершенно пьян, так что не знает, что с ней делать-то. Другими словами, все по-прежнему.»
Я смотрела на него своими зелеными глазами, полными слез.
«Или, может, он не напился, а накурился, не знаю,» добавил он. «Ты очень хорошо сегодня вечером играла, хочу тебе признаться. Я был в восторге, хотя, по правде говоря, ты меня разбудила. Ты моя надежда, ты надежда всей нашей семьи.»
«Оливия умерла», сказала я, наконец.
«Иди к Эльтону и я позвоню скорой помощи,» сказал он, качая головой.
Я стояла перед ним, ища чего-то, надеясь что-то увидеть в нем, в его глазах, что-то другое, хоть что-то, что могло бы быть горем или болью или тоской. Или просто реакцией. А не было ничего, ничего. Я поднялась по лестницам на второй этаж, и вошла в нашу маленькую комнату. Эльтон сидел на кровати с пальцами в ушах. Мария лежала на его коленях, и она громко плакала.
«Где ты была!» закричал Эльтон, увидев меня, и снимая пальцы из ушей.
Медленно и осторожно я взяла свою дочь с его колен, и начала ее успокаивать ласками, поцелуями, говоря ей мягкими, тихими словами.
«Оливия умерла,» сказала я в том же тоне, которым говорила Марии.
«Что!» он взлетел с кровати. «Как? Сейчас? Где?»
«В подвале…» сказав ему это, я запела колыбелью для Марии.
Эльтон быстро убежал из комнаты, но скоро вернулся. Когда он вернулся, я лежала в постели с Марией. Она перестала плакать и почти уже заснула на моем животе. Он разделся – спешно снял футболку и джинсы, и потом лег в постель рядом со мной. Долго он на меня смотрел, таким же образом, как и Федор на меня смотрел, такими же глазами. Словно без чувств.
«Если я не был так чертовски накурен, то я бы в обморок упал там внизу,» сказал он, ближе и ближе приближаясь ко мне.
Мария спала. Он положил свою голову на мою руку, будто был маленьким мальчиком. Лежа клубочком с закрытыми глазами, он начал рыдать, но тихо, тихо потому, что не хотел разбудить нашу дочь. Я больше не плакала. Я смотрела в потолок, который был белым, как небо, потому, что лампа еще горела на столе. Я ее выключила. Потолок стал черным, но я продолжала в него смотреть. Я знала, что где-то там над нами есть место, где даже те, кто не умеет жить, получат вечную жизнь.»
Была ли Эльва верующей? По запискам это было трудно понять, почти невозможно угадать, и, таким образом, нельзя точно узнать. Иногда, как, например, после смерти Оливии, были намеки на веру в Бога, или просто в некую Высшую Силу, но нигде она не писала, ни про то, что она крестилась в 15 лет в Нью-Йорке, ни про то, что крестилась второй раз в 22 года в Швеции. Если бы Фредрика читала записки, не зная того, что Эльтон ей говорил, она бы сделала заключение, что вера никакой роли не играла в жизни Эльвы. И, может быть, для нее она на самом деле не была настолько важной, насколько она была для Эльтона. Эльва описала похороны Оливии, от том, как Эльвис приехал на них из Сан-Франциско, и потом стал ругать всех после них, когда собирались ужинать вместе в доме. Там он подрался с Эльтоном, и пришлось Оскару с Федром их друг от друга сдерживать, после чего он покинул дом. Тогда же началась драка между Федором и Оскаром, и Эльтону не удалось их помирить… Да, это действительно можно было считать тяжелой, почти нестерпимой, средой для того, чтобы в ней воспитать ребенка. Фредрике стало жаль Эльву. Она сожалела о том, что она все это пережила, что она должна была все это выжить, хотя, где-то в глубине души, она же понимала, насколько сильней Эльва от этого стала впоследствии. А между хаосом и горем была еще любовь, которая – хоть иногда – была способна на все, спасала всех и помогала всем и всему. Одного Фредрика не ожидала найти в записках – того, что она в нем узнает, как умерла Мария. После того, как она прочла про ее смерть, ей показалось странно, что она никогда даже и не спросила Эльтона про это. Что она раньше думала по поводу этого, как она раньше думала, что Мария умерла? Она опять подняла глаза с бумаг, и смотрела в окно – под самолетом сейчас были пригороды Москвы – как же… так? Как же он… смог? И как она смогла его простить этому? Она не знала, не понимала этого. А что она его простила, это Фредрика видела ясно, и в записках, и в словах Эльтона. Может быть, когда он говорил о прощении, то имел не в виду, что ему нужно было кого-то простить, а что ему нужно было себя самого простить?
«Повторяю – я видела больше, чем показывают мои зеленые глаза. Странное ощущение было у меня тогда – когда я стояла перед нашим домом в Сан-Франциско, и поняла, что ничего не осталось от того, что раньше было все, что мне принадлежало. Пока особняк Эльвиса исчезал в огнях, я стояла босоногой в саду, на зеленом газоне, в легком халате, все глядя на пожар. Пламени были то синими, то темно-красными, порой даже и черными, временам прозрачными. Долго они не становились желтыми и оранжевыми, что я думала, были единственные света, которыми обладает пожар. Это было в два часа ночи. Это был четверг в июне. Мне было 19 лет. Несколько минут до этого Эльтон прибежал в нашу комнату, но не разбудил меня, а только взял меня, и унес меня оттуда. Я проснулась уже на его руках. Скоро после этого пламени съели и нашу комнату, и тот дом, который был нашим почти целый год.
Я шла назад по газону медленными движениями, тихими шагами, стараясь приближаться, как можно было ближе, к бассейну, к воде. А Эльтон остался там, впереди, будто он смотрел на пожар с некоторым наслаждением – наслаждался исчезновением дома перед своими глазами. Вскоре Эльвис подбежал ко мне, одетый в ночном, приоткрытым халате. Ему хотелось убедиться в том, что со мной все было в порядке. Убедившись в этом, он кинулся на Эльтона, схватил его своими громадными руками, и тряхнул его такой колоссальной силой, которой лишь он был в состоянии трясти своего сына. Эльтон вскрикнул от боли. Мои руки тряслись, когда я, молча, смотрела на этих двух огромных мужчин, пытающихся свои силы друг на друга. Но на фоне их горел большой трехэтажный дом до основания, и на этом фоне они оба выглядели маленькими, беспомощными, незначительными.
Вдруг Эльвис отпустил своего сына и, подтолкнув его в сторону, посмотрел на меня с взволнованными, суматошными глазами.
«Где Мария?» прокричал он.
Я осмотрелась вокруг, но рядом со мной не было Марии, не было Марии на моих руках, и не было руки ребенка в моей руке, ее нигде вокруг не было. Мария все еще спала в нашей комнате, в нашей с Эльтоном комнате… Я больше думать не могла, а просто подбежала к дому, искала дверь, но больше не было двери, все было огонь, и я решила броситься в него. Но не успела. Подбежав ко мне, Эльвис успел схватить меня, а я все пыталась освободиться от него, все старалась вырваться из его рук, но это было бесполезно – он был сильнее меня во много раз, и скоро я больше не чувствовала землю под ногами. Уже тогда я все понимала, никогда я ничего так быстро в своей жизни не поняла – все кончено.
В глазах Эльтона не было угрызений совести в ту ночь. Я долго искала что-то в его глазах, пока мы попозже сидели у соседей и смотрели пустыми выражениями лиц в стену, пока они нас угостили горячим чаем. До пожара мы никогда не сидели молчаливыми вместе, между нами до этого всегда было много, что нам надо было друг другу говорить – много чувств или слов или дум, или просто поцелуев и прикосновений. Наши рты работали больше четырех лет без остановок. Все изменилось, когда Мария умерла. Ее не стало, и между нами встала тишина, словно стеной между нами. Все, что осталось было тишиной. Никого другого больше не было. Марии тут не было, она не сидела ни на моих коленях, ни на его, она меня не целовала в щеку, он не мог ее ласкать, она никаких вопросов не задавала, она не улыбалась, больше не было смеха на ее губах. Ее губы, ее темно-светлые волосы вместе с ней, которую мы творили из любви, исчезли в ту ночь. Целая цивилизация исчезла в ту ночь. Все умерло вместе с нашей дочерью, наши отношения сгорели, и ничего не осталось.
«Мария погибла», сказал вдруг Эльвис соседке, которая сидела рядом с ним в светло-зеленом халате. «Моя внучка умерла.»
Соседка всегда боялась Эльвиса, и даже сейчас не могла успокоиться. Она ложкой перемешала чай, и откашливалась.
«Это трагично, действительно трагично,» было ее единственным комментарием. «Сколько ей было лет?»
«Три года», ответил Эльвис.
«Три года, четыре месяца и пять дней,» поправила я.
Эльтон кивнул головой.
У Эльвиса была хорошая страховка, и поэтому ему удалось дом снова построить, потому что он сказал милиции и страховой компании, что пожар был несчастным случаем. Рассмотрение показывало на то, что пожар, наверное, был умышленным поджогом, но не было достаточного количества улик, поскольку большинство их разрушилось в огне. В нашей комнате нашли пепел от ребенка, которому было около трех лет, который сгорел там до смерти в своей кровати. Вероятно, она даже не проснулась. В то время в моей жизни это было большим утешением, а сейчас я не знаю, имеет ли это значение, возможно, это лишь детали. Может быть, она и проснулась, но слишком боялась всего для того, чтобы встать с кровати и убежать. Может быть, она не понимала, насколько ситуация была аварийной, и просто почувствовала неестественную жару, может быть, она была слишком уставшей для того, чтобы кричать нам на помощь. Но это лишь спекуляция. То, что сказали мне, когда отдали мне ее урну, сделанную полностью из серебра по идее Эльвиса, не имеет никакого значения. На самом деле. Я никогда не узнаю больше о смерти своей дочери, чем то, что она сгорела в нашем доме, и что это Эльтон поджег наш дом. Никто никогда мне не может сказать, плакала ли она или нет, спала ли она или нет, точно так же, как и я никому никогда не могу сказать, что Эльтон поджег.
Тогда я лишь знала, что это была еще одна смерть, которой я не могла принять.»
Фредрика ждала автобус из Шереметьево-1 в Шереметьево-2, и сидела на одном из диванов на первом этаже вместе с небольшим количеством людей, которым тоже нужно было успеть на международные рейсы в другом терминале. Сейчас она понимала, почему Эльва ушла от Эльтона, почему ей необходимо было уехать после пожара. И сейчас она знала, что Эльтон тоже это знал, и понимала, почему он считал свои книги ложью и обманом читателей. Может быть, в 19 лет мы еще не имеем других способов справиться со смертью, может быть, в 20 лет нам нужно писать о том, что было так, как это не было в действительности. Может быть, в 21 год мы можем считать неправду правду, а потом, со временем, мы поймем, что необходимо называть вещи своими настоящими именами. Кто из них был прав; кто из них правильнее поступил после смерти Марии, она, что уехала, или он, что остался? Возможно, никто из них, а, может быть – оба. По-своему. Фредрика продолжала читать о том, как Эльва работала официанткой в Нью-Йорке, и как она познакомилась с Петером в ресторане, где она работала. Петер был на несколько лет ее старше, был фотографом, и поженились они внезапно и случайно в одной из его многочисленных командировок в Лас-Вегасе. Они много путешествовали вместе: в Китае, в Канаде, в Мексике, в Южной Африке. Эльва писала, что она, выходя за него замуж, рассчитывала на то, что он – рано или поздно – поедет с ней либо в Россию, либо в Швецию, и она тогда увидит одну их своих возможных родин. После полторы года совместной жизни они вместе ездили в Швецию, где ему нужно было сделать фоторепортаж в маленьком городке, на западней побережье страны, и Эльва сама решила посетить родной город Хенны – Гетеборг. В Гетеборге она узнала, в какой церкви ее дедушка Эрнст работал священником, и пошла туда. Она познакомилась с ним, и с его дочерями, и у нее со старшей сестрой ее мамы, Диана, сложились очень хорошие, близкие отношения. Там же она впервые встретила своего будущего второго мужа, Юхан, на ужине в доме Эрнста. Юхан был младшим братом мужа ее тети Сусанны, недавно окончил политехнический университет, и работал инженером. Эльва решила, что она хочет выйти за него замуж и жить в Швеции, и, вернувшись в Нью-Йорк, сообщила Петеру об этом. И уехала.
«Он меня довез до аэропорта, и припарковал свою маленькую машину на обычном месте (поскольку он часто летал, у него было собственное место на парковке аэропорта, за которое он уже заплатил за пять лет вперед), и мы вместе вошли в международный терминал. Он стоял в одной очереди для того, чтобы пройти регистрацию на рейс, а я стояла в другой. Мы собирались уехать в разные части света, улететь в разные места мира: я в Европу, а он в Южную Америку. Это было непривычно, у меня было одинокое и необыкновенное ощущение, когда я стояла одна без него в очереди, держа билет в одной руке, и паспорт США в другой. (Уже тогда я решила, что он у меня долго не будет, что у меня скоро появиться новый, и, вместе с ним – другое гражданство). Ощущение было неудобным, как новая пара обуви, в которой приходится ходить много и долго до того, как ее усвоишь. Мне нужно было усвоить новую жизнь одной. Его самолет в Аргентину был назначен за час до моего полета в Швецию, и я проводила его до гейта. Там мы простились в последний раз. Он смотрел на меня глазами, которые могли бы быть блестящими, мокрыми, но не показались мне такими.
«Вот пора, Эльва,» сказал он.
«Да…»
«Знаешь, мне кажется, что я тебя никогда хорошенько не знал, хотя ты спала на моей руке целых два года и два месяца.»
«Да…»
Он был прав. Наступило время сказать правду. Ту правду, с которой Петер мог справиться.
«Ты прав,» сказала я, «ты меня никогда не знал.»
Он пожал плечами, будто ожидал от нашей разлуки чего-то другого.
«Я люблю тебя, хоть кем ты бы ни была,» улыбнулся он неожиданно.
Я ничего ему не отвечала. Он повернулся, словно он ждал именно этого, и ушел от меня, качая головой. Разумеется, подобное прощание было для нас обоих пощечиной, но все-таки пощечина лучше поцелуя в таких случаях. Больше я его никогда не видела.»
И Фредрика тоже прошла регистрацию на рейс. Она тоже отдала свой билет, тоже показала паспорт в таможней, после чего она тоже ходила туда-сюда по аэропорту в ожидании полета в Швецию. Ей не сиделось на месте, не было возможно сесть где-нибудь и продолжать читать записки Эльвы. Вдруг она почувствовала себя странно, вдруг в ее животе что-то оживлялось, и это что-то говорило ей о том, что вот-вот мы с тобой поедем туда, где мы давним давно не были, туда, где есть все, по чему ты ужасно соскучилась, несмотря на то, что признаться в этом не хочешь. Там, где воздух чистый и свежий, и бывает морским потому, что там море, то море, которое ты с детства знаешь, то море, которое тебя все еще помнит. Неспокойный, взволнованный живот все говорил, все говорил Фредрике – осталось всего два часа на самолете, а потом ты будешь там, и выйдешь из самолета, и пройдешь через таможню, и скажешь им «здравствуй!» на родном твоем языке, и тебе улыбнутся. Потом сядешь на поезд, и поедешь еще три часа на нем из Стокгольма в Гетеборг, где не будет – наверное – снега на улицах, хотя декабрь месяц, а будет – наверное – дождь, и воздух покажется тебе влажным и соленным и морским. И все, что ты там увидишь, будет тебе знакомым, хотя все же совершенно новым и другим, и ты будешь идти по тем улицам, по которым ходила в 5 лет, в 10 лет, в 15 лет, где каждый камень мостовой будто знает твое имя. И, наверное, тебе на поезде захочется в туалет для того, чтобы прятаться от других пассажиров, и заплакать в одиночку от радости, и от ожидания, и оттого, что ты вернулась, что ты дома, и что ничего – словно ничего – здесь не изменилось. Потом же ты поймешь, что что-то все-таки изменилось, но пока тебе про этого говорить нечего, потому что сама уже знаешь, и хорошо знаешь, что возвращаться домой нельзя, так как это ты изменилась. Изменилась не оттого, что Швецию забыла или разлюбила, а потому, что Россию узнала и полюбила. Фредрика выпила стаканчик воды в самолете, что немножко успокоило ее живот, и снова подняла папку с бумагами из своей сумки.
«Моя вторая свадьба в Гетеборге мне лучше запомнилась, чем моя первая в Лас-Вегасе. Но это, может быть, единственно оттого, что я ничего совершенно о первой не запомнила, кроме того, что мы оба были страшно пьяными и одетыми в джинсах. Даже без фотографии с этого события перед собой в руках я могу все видеть, закрывая глаза: забавные улыбки, и красные, загорелые щеки, и влажные глаза, и смех за смехом между нами и всеми, кто был там. (А как же это странно все-таки – вышла замуж за фотографа, и жила с ним больше двух лет, и он все время меня фотографировал и фотографировал, словно меблировал нашу квартиру моими фотографиями, а я сейчас не имею при себе ни одной фотографии с этого времени…)
Когда я вышла замуж за Юхана, все было по-другому.
Это была свадьба абсолютно другой, совершенно серьезной и полностью без всякого смеха. Впервые в жизни я оделась в белом, длинном и прекрасном платье, и он в черном фраке, и мои родители приехали из Польши с цветами и подарками – все как положено на свадьбе. В церкви были разные цветы желтого, оранжевого и красного света, поскольку мой дедушка Эрнст считал, и на этом настаивал, что это у нас была осенней свадьбой, и на осенней свадьбе принято именно такими цветами украшивать церковь. Я не хочу, чтобы меня считали холодной женщиной, или что мои слова звучали, будто мне все равно за кого, лишь бы замуж выйти. Я не такая, но, судя по фактам, я понимаю, что именно такой я должна казаться. Я никогда не любила Юхана. Однако, ситуация не была такой же, какой она была с Петером, за которого я вышла, себе и не воображая, что я его любила. Это был брак по обстоятельствам, пусть и нечестным, но все-таки – обстоятельства были такими, что не выйти за него я просто не была в состоянии. Я воображала себе, что любила его, хотя знала, что это было не так. А с Юханом – я на самом деле думала, что любила его. Я хотела его любить. Очень хотела. Он был слишком хорош, и добр, и совершенен для меня, и я не могла не выходить за него замуж. Я не могла не попытаться, постараться его полюбить. Моя мама тоже его полюбила, на свадьбе она громко плакала, и потом, на вечеринке в ресторане, она даже и громче плакала – и все от радости. Моему папе он тоже нравился, несмотря на то, что он никогда активного участия в моей любовной (личной?) жизни принимал. Тем больше в будущем.
Оскар играл на скрипке на вечеринке, он играл русские народные песни и все плясали. Я танцевала с Эрнстом, и он танцевал лучше, чем Юхан. Потом я сама взяла скрипку из рук Оскара и сыграла несколько песен так, как он мне в детстве научил. В основном я же только ему подражала, подражала его способу играть, его звукам, но вышло недурно. Когда мы жили в Нью-Йорке, я иногда играла на скрипке Федора, так сказать, испытывала свой музыкальный талант на ней, но она никогда не могла мне дать столько счастья, сколько могло пианино. Мама с папой тоже танцевали. Эрнст и Юлия, моя тетя, которая была женой брата Юхана, тоже друг с другом танцевали. А я все играла, играла, играла… Потом я танцевала с папой.
«Ты недооцениваешь себя, маленькая моя Эльва,» сказал он мне тогда, под конец вечера.
Мне тогда хотелось, чтобы он остался со мной навсегда. Мне тогда хотелось, чтобы он всегда был рядом со мной, и всегда играл на скрипке, чтобы я вечно могла танцевать под его музыкой. Может быть, первое счастье брака могло бы длиться вечно, могло бы остаться с нами навсегда, если бы он никуда не уехал. Помню, что в тот вечер мне страшно хотелось, чтобы мама уложила меня спать в их кровати, чтобы она сидела рядом со мной, держа мою руку в своей, пока я засыпала. Мне хотелось слышать их голоса сквозь сон, и проснуться с ними где-то, где – не важно – лишь бы не там. А они уехали, и Оскар взял с собой скрипку, и они вернулись туда, откуда они приехали. Два дня спустя я проснулась в 22 года в городе Умео, родном городе моего нового мужа, куда мы ездили в свадебное путешествие посещать его родителей.»
Фредрика сидела на поезде, пока Эльва жила в Гетеборге, где она училась музыке в университете, поступив на программу по специальности пианиста. После одного года в Швеции, и после того, как она получила шведское гражданство, они с Юханом съездили в Россию, в Санкт-Петербург. Там Юхан заболел после двух дней в северной Венеции, и Эльве пришлось одной ходить по всем достопримечательностям. В метро она случайно, как сама это описала в записках, познакомилась с молодой русской по имени Александра. Александра училась в консерватории, и собиралась работать в опере в будущем, она жила в Питере со своим старшим братом – Алексей. Она пригласила Эльву к себе на чай после случайного знакомства и тем более случайного поцелуя в метро, где она впервые встретила Алексея. Вместе с ним и его сестрой она узнавала город, сходила в Эрмитаж, съездила и в Павловск, и в Петергоф; весело и беззаботно проводила почти десять дней, пока Юхан еще не вставал с постели. Когда же он выздоровел, ей пришлось попрощаться с Алексеем. И она с ним простилась – своим обычным образом…
«Санкт-Петербург на самом деле – Европа, но для меня он был всей Россией в одном городе. Но это было, безусловно, до того, как я видела много других частей этой огромной страны.
«Я не изменяю,» сказала я.
Он взглянул на меня и засмеялся. Его щетина напоминала мне моего папу, который, в свою очередь, напоминал всех таких людей, которые, подобно ему и Алексею, живут настоящем днем и трудятся своими руками из-за неимения высшего образования. Его коричневые волосы и карие глаза долго оставались в моих глазах. Его крутые, высокие скулы напоминали мне свои, и черные круги под его глазами были, словно маленьким прудами страсти. Я хотела его целовать. Я целовала его сестру Александру, и он это сам видел, но разве это могло считаться изменой? Даже в Библии сексуальные отношения между женщинами не считаются грехами.
«Я не прощу тебя, чтобы ты ему изменила со мной,» сказал он после длительного молчания. «Мой второй развод даже не готов, я еще жду документы от Нади в Молдавии! Когда их получу, тогда же туда съезжу за моим сыном, хотя не уверен, что получу опекунство над ним…»
«Ты часто думаешь о своем сыне?»
«Да,» сказал он, закрыв глаза. «Ему сейчас четыре года…»
«Моей дочке было три года, когда она умерла,» сказала я.
Он еще не открыл глаза, когда я его поцеловала.
Сначала он снял с себя крестик и обручальное кольцо. Только потом начал раздеваться. В уголке глаза я видела яркий монитор телевизора, где-то там далеко пели какую-то простенькую песню о главном, и окно над нами спокойно на нас смотрело со своими испачканными, розовыми шторами. За ним дул ветер, и ветки деревьев стучали на окнах, когда он бросил мои джинсы на пол. Потом он поднял меня, и донес на своих руках к пианино. Его щека показалось моей щеке твердой, и холодной, хотя была потной. Я гладила рукой по его костлявой спине, на каждую кость, которую под кожей ощущала, я нажимала, будто играя на новом инструменте. Его спина была словно кларнетом, и я была новичком в школьном оркестре…
«Я вернусь,» прошептала я ему, после того, как он меня до провел до гостиницы, в комнате которой меня ждал Юхан.
«Без кольца?»
«Если ты сумеешь от своего избавиться, то и я сумею,» улыбнулась я, и поцеловала ему в щеку.»
Эльва уехала из Гетеборга в Россию тогда, когда Фредрика вернулась в Гетеборг из России. Никто ее не встречал на вокзале, она приехала около пяти вечера, и знала, что мама в это время все еще обычно сидела в своем рабочем кабинете в университете. Когда Эльва с Алексеем переехали из Санкт-Петербурга в Омск, после того, как поженились и Александра погибла в авиакатастрофе, летая с конференции в Москве обратно в Питер, тогда же Фредрика села на трамвай. Трамвай ехал через центр города, через центр ее родного города, пока она читала о том, как Эльва начала работать учительницей в музыкальной школе в Сибири. Алексей продолжал работать водителем автобуса, как и в Питере, и ездил из Омска в Тару и обратно каждый второй день. Эльва мимоходом писала, будто это было не так уж важно, о том, как она с ним съездила в Тару осенью в 24 года, и там посетила могилу Федора. Они проводили три дня в Таре. Там она нашла тот ветхий, маленький одноэтажный дом, в котором Федор родился и вырос, и который был на старой, черно-белой фотографии, некогда висевшей в гостиной в его доме в Нью-Йорке. Восемь месяцев спустя Алексей погиб в автографии по дороге из Тары в Омск, и Фредрика вышла из трамвая на остановке рядом с зданием, в котором был гуманитарный факультет Гетеборгского университета.
«Ночь после похорон в Омске я проснулась. Это было в июли. (Почему все умирают летом?) Было четыре часа ночи. Я взяла свой красный чемодан. Все, что было в нем, я выбросила перед собой на пол. Игорь не проснулся. Все падало достаточно мягко и беззвучно передо мной на пол – это были разные вещи и всякие вещицы, принадлежащие другому миру, мир, который я давно покинула. Передо мной оказалась куча бумаг, в которой были два старых паспорта разных стран, и еще много одежды, книг и украшений. Я трогала их все, стоя на коленях, одета в рубашке, принадлежавшим тому, кто все еще спал в кровати. Я взяла вещь за вещью, и положила все их в пакет, потом понадобился еще один пакет для того, чтобы все уместилось. И я взяла еще один пакет. Положив все свои принадлежности в двух пакетах, я закрыла пустой чемодан. Я его обратно под кровать всунула. Потом я вышла из квартиры, спустилась по лестнице, вышла из дома на двор, и подошла к контейнеру. На улице уже было светло, уже рассветало, хотя утро еще не наступило – рано летом в Сибири рассветает.
В большом, желто-сером контейнере на дворе обычно мусор бросали. Раз в неделю сжигали мусор. Я его увидела тогда же, когда он меня увидел – мужчина, который стоял около контейнера и сжигал мусор. Он кивнул мне в знак приветствия. Я так же поприветствовала ему. Огонь был все еще слаб, но по запаху можно было понять, что скоро от мусора останется лишь пепел. Я бросила сначала один пакет в огонь, потом долго просто стояла, смотря, как пламени его медленно съедали.
«Что-то хотите забыть?» спросил мужчина.
«Не столько забыть, сколько спрятать,» ответила я.
Наверху во втором пакете лежала книга, и она сразу бросилась мне в глаза. Я ее подняла, и, посмотрев на нее, быстро прочла заголовок. Она была еще новой, еще я ее не читала – это был его сборник стихов. Сначала я подумала, что нельзя ведь стихи в огонь бросить, а потом я поняла, что если хочу сделать это, то я должна все разрушить. И все выбросить. И бросила пакет в огонь. Сгорел его сборник стихов, сгорел мой паспорт США, мой паспорт Швеции, и все, что осталось – была я. Босоногая в 25 лет в рубашке, которая мне не принадлежала.»
Рабочий кабинет Софи находился на пятом этаже, и Фредрика поднималась туда на лифте, поскольку было бы трудно и тяжело подниматься по лестнице с большим, красным чемоданом. Перед входом на факультет англоязычного языка и литературы, она взглянула в туалет для того, чтобы себя немножко привести в порядок перед встречей с мамой. В зеркале она увидела девушку, выглядевшую всего на 20 лет, ни на одного года не старше, может быть, даже еще младше, что ее очень удивило. Что она ожидала увидеть в собственном своем зеркальным отражении? То, что она чувствовала – усталость? Ото всего? А ведь ее не было совсем. Была улыбка на ее губах, не было грусти в ее глазах, а в них играл какой-то радостный блеск, полон надежды, любви и ожидания. Слегка поправ свои длинные волосы, она вышла из туалета, и открыла дверь в факультет. Она помнила, который из кабинетов принадлежал ее маме. Она постучалась на ее дверь раз, два, три. Послышался какой-то неопределенный звук, потом она услышала, как кто-то подошел к двери, и она открылась. За дверью показалась Софи – одетой в черной блузке с короткими рукавами, серой юбке до колен, и мягких, с виду удобных туфлях светло-коричневого света на невысоких каблуках. Ее мама, как всегда, была скромно накрашена, и ее волосы, как всегда, были расплетенными в строгую, длинную косу, и она, как всегда выглядела порядочной и академичной. Никто из них ничего не говорил. Стоя перед дочерью совершенно без движений, лицо Софи приняло не то, чтобы удивительный вид – больше он походил не на удивление, а на умиление – хотя видно было, что она удивилась. Не сказав ни слова, она бросилась Фредрике на шею. И заплакала. Обняв ее крепко обоими руками, она стала целовать ее щеки, ее руки, и вся время трогала и гладила ее, будто стараясь убедиться в том, что она на самом деле стояла перед ней. Фредрика, обнимая свою маму сильно, и прижимаясь еще сильнее своей щекой к ее щеке, тоже стала ее целовать. Долго никто из них ничего не мог сказать. Долго никто не заговорил.
- «Мама, я развелась с Сашей,» сказала Фредрика, когда они спустя несколько минут сидели друг против друга у письменно стола в маленькой комнате, в которой три стены были полностью закрытыми книжными шкафами, а четвертая стена была одном большом окном.
Софи ничего не сказала.
- «Ты не… Ты не сердишься на меня из-за этого?» спросила она, промолчав с минуту.
- «Сердиться? Из-за чего я должна на тебя сердиться?»
Фредрика покраснела и смотрела в пол. – «Из-за того, что я… не смогла. Что не получилось. Что я сделала обещание вечности, и не сдержала его.»
Покачав головой, она погладила ей по щеке так нежно, так мягко, так любовно, что Фредрика сама заплакала. – «Я на тебя не сержусь. Я тобой горжусь.» Она сделала паузу, во время которой Фредрика подняла взгляд с пола, и они встретились глазами. «Если бы Мартин тебя сейчас мог видеть, как ты сидишь тут передо мной, если бы он увидел, какой ты стала, что ты сделала, чего ты добилась, то он бы тоже заплакал от гордости и ничуть бы ни за что не сердился.»
- «Мама, я завидую тебе,» сказала Фредрика.
- «Почему?»
- «Ты его знала дольше, лучше меня.»
Она осторожно улыбнулся. – «А все же он тебя больше всех любил. Ты была для него важнее всех, ты была его любимицей, и даже не вздумай, что как-нибудь по-другому было. Ведь у него была лишь одна дочь. И это ты,» сказав это, она стала улыбаться шире, уже совсем без осторожности. «Я очень рада, что ты приехала. Ждала, и все же – не ожидала. Завтра Рождество. Завтра же утром мы съездим на кладбище, и посетим его могилу. Хочешь?»
Фредрика кивнула головой. – «Я принесла тебе подарок.»
- «Надеюсь, что это не очередная матрешка?»
Опять Фредрика покраснела, но уже не от стыда, а со смеха.